Охотничьи рассказы: Первое отъезжее поле.

ПЕРВОЕ ОТЪЕЗЖЕЕ ПОЛЕ
Ничто так быстро не сближает людей, как охота, испытываемые ощущения, подобных которым нет. «В поле съезжаются — родом не считаются». Так уж исстари заведено: цель охоты — общее удовольствие.
 
На охоте главное — не мешать друг другу, не оскорблять самолюбия товарища, не смеяться не только над его неудачей, но и не охаивать его оружие и собаку.
 
Оттенки охотников разнообразны, как и сама природа человеческая. Есть охотники-промышленники, для которых охота является средством к существованию. Есть отъявленные хищники-браконьеры. Есть охотники~спортсмены, любители бродить с ружьем в свободное время, так называемые «поэты в душе».
 
Круг добрых товарищей на охоте, особенно в длительных отъезжих полях, — основа основ здорового радостного отдыха.
Мои спутники по охотам — ремесленник Иван Корзинин и слесарь Володя — отличные, опытные охотники, с которыми * прошел полный курс охотничьей школы, не ради куска мяса, хотя и для них, и для меня в то время охота являлась не только радостным отдыхом в нелегком труде, но и подспорьем в скромном жизненном бюджете. Для меня же, кроме того, она была еще и могучим средством «возвращаться к самому себе»: сливаясь с природой какой-то частицей души, я ощущал себя богаче в познании окружающего меня мира.
 
Сегодняшний же случай коварства Митяйки, возмутивший всех нас, выбил меня из того бодрого, радостного настроения, какое обычно бывало у меня всегда на охотах.
Иван и Володя после сытного ужина слали сном праведников. Я не слал. Не спал и Митяйка.
Юность души — дар неба людям честным и правдивым. Охота до старости сохраняет молодой и душу и тело человека:
Благо тому, кто предастся во власть Ратной забаве: он не ведает старость. И до седин молодые порывы В нем сохранятся прекрасны и живы, — невольно вспомнились мне некрасовские строчки. Какие же порывы сохранятся у Митяйки, когда он в таком возрасте уже…
 
Ход моей мысли прервало легкое прикосновение к моему плечу руки Митяйки и его шепот:
— Николаич, вы не спите?
Я повернулся. Он приблизил свое лицо к моему уху и зашептал:
— Чтоб вы знали, что я не такой уж хитрец и жадюга, которого и на охоту-то брать не стоит, как сказал братка, я с радостью жертвую вам своих монахов…
— Каких монахов?..
— Ну стариков-чернышей, в подстепинском яру — видимо-невидимо… Еще когда бежал я от вас, с далька заметил, что крайние к подстепинскому венцу копешки усеяли какие-то черные, как головешки, птицы: грачи, думаю, да опять крупны больно. Я припал к земле, присмотрелся — батюшки, монахи! Дай, думаю, из-за копен… Не оскорблю ли которого. Подвинулся саженей с двести — заметили, снялись и попадали в подстепинский яр. Вон вы где хоронитесь! Ну, думаю, подождите до завтрева, завтра я с Альфочкой пропишу вам ижицу!..
А вот теперь передумал — решил вам передать своих монахов. Утром, пока Иван и Володя дрыхнут… Все они я ежевичнике, в шиповнике. Одним словом, как в кассе — голой рукой бери!..
 
Я приподнялся, сел на постели. Выпалив без передышки новость, Митяйка тоже сел. Я предложил ему выйти из палатки.
Луны уже небыло. Над полями лениво волочились по небу низкие набухшие тучи. Вот-вот должен был начаться мелкий затяжной дождь. Мы стояли и молчали. Осенняя ночная свежесть сменилась какой-то удушающе-густой, тепловато-липкой влажностью, отдающей и острой прелью опавших листьев и уксусными запахами перестоялого вина.
Тишь, безлюдье глухих, унылых полей, нависшие хмурые тучи, текущие в бесконечную даль вселенной. И я, малая песчинка в этом великом круговороте жизни, какой-то частицей своей души неразрывно слитый с родной землей, стою до дрожи пронизанный величием окружающего меня мира.
 
Из всех времен года я больше всего люблю осень. Может быть, за то, что осень — лучшее охотничье время. А возможно, за то, что не броская, а даже как бы застенчиво-скромная наша природа осенью, с ее трогательной, всегда щемящей мою душу поэзией умирания, с землей, дышащей усталым покоем (она отдала свое людям), глубоко трогают, «возвращают меня к самому себе».
 
Вот и сейчас покой и радость были в моей душе.
Ни тоски, ни сожаления о прошедших весне и лете, о горестной моей неудаче не навевала мне и нынешняя осенняя ночь, а лишь покой и тихую, созерцательную радость…
И вместе с тем всем своим существом я ощущал, что стоящий рядом со мною, «пожертвовавший» мне своих «монахов» Митяйка, мятется душой, ждет моих слов, которые помогли бы
ему вновь ощутить себя равноправным товарищем в дружной нашей коммуне.
«Но что сказать ему?..»
 
Обостренная с раннего детства способность откликаться на зов чужой души подсказала мне, что бороться с подлостью своей натуры, на что толкнула Митяйку его неуемная охотничья страсть, новой подлостью против своих товарищей — нельзя. , — Вот что, Митя, я понимаю, что воевать самому с собой нелегко, но уж если ты осознал, а я чувствую, что— да, то как, как же ты мог подумать… допустить хотя бы на минуту, что я смогу так оскотиниться… пойти один, без тебя, без Ивана и Володи — стрелять тетеревов…
 
— Но ведь и я, и они настрелялись до отрыжки, а вы…
— Погоди!..
Это был долгий и строгий разговор с Митяйкой, из которого я тогда понял, что изменение внутреннего облика человека — дело далеко не легкое, что требует оно длительного времени и не пощечин только, как думает Иван, а более сложных и тонких средств воздействия на человеческую душу. И тогда же я твердо решил на каждой нашей охоте, при всяком подходящем случае воспитывать у моих товарищей бережное, хозяйское отношение к природе: «Ты редактор охотничьего журнала, пишешь разные статьи, печатаешь рассказы, а на охоте и сам срываешься и, не осуждая других, поощряешь этим лютое хищничество «венца природы».
 
Правда, ни Иван, ни Володя уже не бьют, как другие, самок весною, а летом — слабокрылую молодь, не душат собаками подлетышей, не стреляют по старкам от выводка. Но и в этом не твоя заслуга, а доброе правило большинства городских охотников…»
 
Лениво занимался рассвет. Накрапывал мелкий, как сквозь сито, дождь, с характерным немолчным шепотом, но вскоре смолк, стих. Погруженный в свои мысли, я забыл и о дожде, и о Митяйке, который давно уже ушел в палатку и «добирал» недобранное в эту злополучную для него ночь.
 
Устроившийся под долгушей Кадо проснулся, подошел ко мне, потерся о мои колени, но незамеченный отошел к палатке, покрутился на одном месте и свернулся калачиком. Пасшиеся в кустах кони были не видны, только изредка слышались их всхрапы да позвякивание кандалов на ногах корзинкинского Барабана.
 
Как всегда перед утром, природа словно бы притихла и ждала рассвета.
Я стоял, не шевелясь, прислушивался к тому, что творилось вокруг меня. Но кругом было тихо, словно все спало предутренним сладким затяжным сном.
И на душе у меня было так же тихо и высоко, словно на молитве. Откуда-то из далекого далека на один только миг выплыло незабываемо милое лицо с трогательными ямками у губ. И тут же растаяло.
 
Как всегда на охоте, с момента выезда из дома’ все житейское, суетное отодвигалось, уходило куда-то. Какое-то почти бездумное ощущение легкой осчастливленности безраздельно владело моей душой.
Подобное состояние, когда все мои мысли и чувства уходили в самые глубины души, когда в почти бездумной отстраненности от всего мне как-то по-новому открывался мир, я и называл «возвращением к самому себе». И за это-то радостно бездумное отстранение от всего житейского, за что-то вечное, примиряющее со всем миром, за органическую связь с родной землей я и любил с глубокой, непреодолимой страстью охоту.
 
А утро все же наступило. Хмурые, тяжелые тучи унесли воздушные реки. Горизонт раздвинулся: из-за Иртышского нагорья пробрыэнули скупые негреющие лучи осеннего солнца. И снова во всей огромности передо мной раскинулись безлюдные печальные просянища.
Но вдруг эту тишину раннего утра пронзили, словно упавшие из глубины неба, прощальные стоны отлетающего косяка журавлей.
 
Подняв голову, я долго глядел вслед крылатым путникам, пропавшим уже и со слуха… Поднятое мое лицо обдала невесть откуда набежавшая густая струя ветра. Я повернулся к озерине, на берегу которой стояла наша палатка, и увидел, что по всей ее середине,
точно под незримым взмахом чьей-то широкой ладони, по-осеннему мертвая, свинцово-тусклая вода ожила, серебристо зачешуилась, в то время как закраины озерины были все так же спокойны и тусклы.
А я все стоял, смотрел, думал, почти не думая…: «Не буду стрелять ночью по стаям — столько гибнет подраненной птицы!..»
 
Какими путями в моей голове возникла эта мысль, я и сейчас не смогу объяснить. Но, очевидно, кого, чью даже самую черствую душу в эту раздумчивую осеннюю пору не растрогает неизъяснимая грусть русских полей?!
Так и простоял я, почти не думая, весь остаток ночи до запоздалой побудки моих товарищей. И не чувствовал ни усталости, ни сна ни в одном глазу.
 
О, счастливая пора молодости! Ведь и такая бездумно-светлая ночь — тоже счастье.
Я с трудом разбудил своих товарищей, спавших тем крепким сном, каким спят только дети да охотники.
С заспанными, но как всегда на охоте, какими-то особенно радостными лицами вылезли они из палатки и, потягиваясь до хруста в суставах, перебрасываясь односложными фразами, оглядывали небо, ближние и дальние окрестности лагеря.
Поднялись и наши собаки и, тоже разминаясь, потягиваясь сначала на передние, потом на задние ноги, закрутились вокруг Митяйки, выполнявшего в отъезжих полях роль главного собачея.
 
На этот раз наш главсобачей усердствовал с особым воодушевлением: на охоте со старшими ему всегда хотелось показать, что он не только не помеха, а, наоборот, совершенно незаменим.
Помимо собак, Митяйка добровольно взялся и за обязанности конюшонка: сбегал к лошадям, расковал и привел Барабана к долгуше.
Костя, услышав оживление на стану, вытянув шею, с веселым ржанием тоже поспешил к палатке: кони знали, что здесь их ждет овес.
 
У затеплившегося костра Володя уже орудовал со своим хозяйством: полкотла «царского жаркого» (как ни ели, а ужин в один прием не осилили) уже разогревались и вместе с висевшим на треножнике чайником обещали аппетитный завтрак.
На Красноярских просянищах, как всегда, мы стояли два дня. За это время обычно все было обхожено, узнано. Прикормившаяся, но сторожкая в пролет птица отбита и угодья утрачивали интерес.
 
Зайцы, в изобилии водившиеся по прииртышским тальникам, кроме одно-го-двух — на варево собакам, в эту пору нас не интересовали. Порядочный табунчик белых куропаток еще в прощлом году Митяйка с Альфой истребили вчистую. Да и настрелянная дичь с вынутыми потрохами, но в пере, с обязательной щепотью соли, вдунутой через камышинку в горловины уток, хотя и прекрасно сохранялась, все же требовала возвращения домой.
Ели молча. Бригадир наш любил порядок во всем. Когда содержимое котла и чайника было уничтожено, Иван, глядя на меня, спросил:
 
— Николаич, ты спишь чутчей всех нас, да и проснулся, видно, чем свет, не слышал — на зорьке не переговаривались куропачи?
— Откуда им взяться, когда их еще в прошлую осень Митяйка с Альфою вымели под метлу…
— Значит, до вечера, до утей доведется снова культурненько на боковую. Долог день до вечера, когда делать нечего, — выговорил Иван и вновь было настроился лезть в палатку, но тут уж Митяйка не вытерпел:
— Братка, а я столько насмотрел монахов, что их и за день не перебить. И мы с Николаичем решили… Одним словом, мы с Кадо, а вы с Володьшей и с Альфочкой — натешитесь до самого кадыка…
— Да ты что, репы обтрескался? Откуда здесь быть косачам? — все еще злясь на братишку, суровым голосом оборвал он его.
— Вот те крест во все пузынько, братка! — Митяйка перекрестился, — Своими глазыньками в подстепинском венце, как в курятнике!.. Пусть только пообогреет, — тогда их хоть ногами топчи!..
— Ну, уж так и ногами,— помягчел бригадир.
— А ведь, пожалуй, ребятушки, вполне фактично: там и шиповник, и ежевика, рядом просо. Одним словом — манность небесная нам выпала! — уже окончательно уверовавши, загорелся Иван.
— Не душевредно, ой как бы не-душевредно покроить чернышам романовские полушубки — для ради разнообразного трофейного сортименту…
В особо подъемные минуты, как всегда, бригадир прибегнул к фигурным словечкам.
— Да ведь он, перелинявший-то косач, сейчас суплошеннейшая картинность: черный, черный, аж синий! А отъевшийся на ягодах и просе — один черныш супрот двух крякушек потянет…
— Спасибо, Митька, хоть ты и сукин кот, но так и быть прощаю за твою смышленую глазастость…
Находка Митяйки воспламенила даже и тяжкодума Володю:
— Вот нам и работенка: до самого вечера всех до одного косачишек рас* шурупить можно. Ну, а ночью, как поется в романсе; «На прощанье — шаль с каймою …», до будущего года во все колокола отзвоним по крякушкам!
Фраза ли слесаря Володи («всех до одного косачишек расшурупить можно») или и без того закравшаяся в эту ночь мысль о необходимости перевоспитания моих товарищей подтолкнули меня на решительное предложение:
— Иван Поликарпоеич, план охоты на сегодняшний день хорош… Но, _ я замялся, опасаясь, поймут ли, не буду ли я выглядеть в их глазах Дон-Кихотом. И, подумав, решил покамест полностью не раскрывать своих карт и насчет тетеревов, и ночной стрельбы по уткам, — но до охоты на чернышей я предлагаю пойти с Кадо и Альфой поискать подранков: уверен, что и у Во-лодиного, да и твоего скрадка в отлете не одна кряква валяется…
— Ну, тут уж такая стопроцентная фактичность, Николаич, что ее и ко-
лом не отшибешь — я с тобой полностью балансируюсь. Ночь — она и ночь — не уследишь, какая на подбой…
Так и решили. И разбившись на две партии — я с Кадо и Митяйкой, Иван с Альфой и Володей — отправились по пашне к местам вчерашних охот на просянищах.
 
* * *
 
Мне всегда казалось, что умница Кадо и дома, и на охоте понимает не только выражение моего лица, интонации моего голоса, но и каждое сказанное мною слово. Вот и сейчас, лишь только я внес свое предложение пойти искать подранков — Кадо стремительно кинул лапы мне на грудь и, словно в благодарность, на мгновение крепко прижавшись ко мне, метнулся на просянища. Иван и Володя с Альфой отправились туда же.
Но оказывается не одни мы решили заняться поисками подранков после ночной охоты: за первой же излучиной нашей озерины, впереди саженях в ста от нас здоровенный, уже выцвелый лисовин нес в зубах к прибрежным тальникам селезня.
Кадо и Альфа, подозрившие зверя, во все ноги бросились к нему. Я окриком вернул Кадо и он, нервничая, просительно взвизгивая, покорно поплелся вслед за нами, тогда как Альфа с захлебистым лаем, как по зрячему зайцу, эаложилась и понеслась по жнивнику к лисице.
 
Селезень, очевидно только со сломанным крылом, крутил толовой, судорожно бился, мешал лисоеину набрать скорость.
Иван и Володя издали залпом ударили по лисице. Напуганный собаками и стрельбой, лисовин бросил добычу, наддал, отрос от Альфы и скрылся в прииртышских тальниках.
 
Альфа поймала селезня и с победным видом принесла его Ивану.
Такое удачное начало поисков подранков подхлестнуло нас и мы с Митяйкой и Кадо, поспешив к Володиной эасидке, вскоре же нашли в жнивнике трех убитых и одну подраненную кряк-
С каждой новой найденной близ Володиной эасидки уткой лицо самолюбивого молодого охотника все мрачнело и мрачнело: от вчерашнего торжества Митяйки, «обстрелявшего» слесаря, остались лишь грустные воспоминания.
Через час мы сошлись у палатки. Иван и Володя, кроме отобранного у лисовина селезня, тоже подобрали еще две кряквы.
Подобранных уток мы положили на долгушу. Получилась внушительная куча. И вот тогда я и сказал те слова, о которых думал на рассвете и все сегодняшнее утро:
 
— Иван Поликарпоеич, Владимир Максимович, с вчерашними Митяйки-ными четырьмя кряквами мы подобрали одиннадцать потерянных уток. А сколько ушло легко зараненных, обреченных на бесполезную гибель?!
И это у нас, будем говорить прямо, неплохих стрелков и с такими собаками! А сколько портят птицы беспардонные палилы?!
С сегодняшнего дня я не стреляю ночью, на шум по стаям. При свете зари — да. Но ночью — не буду! Не могу! Совесть не разрешает!..
И вообще — охота должна быть охотой, а не бойней. Человек и на охоте должен оставаться человеком, но не волком в овчарне…
Митяйка в прошлом году перебил весь табунок белых куропаток — омертвил здешние острова. А нынче мы собираемся «вымести под метлу» обнаруженных им тетеревов!..
Я волновался, говорил срывающимся голосом:
— Вы, конечно, вольны поступать, как вам угодно… И если вас, добрые мои друзья, не устраивает моя компания, ну что ж — разойдемся… — Не отрываясь, я смотрел на своих товарищей и чувствовал, что их и ошеломило сказанное мною и что они глубоко задумались, как им поступить в данном случае: за годы совместных охол нас крепко связала настоящая охотничья дружба — одна из крепчайших мужских дружб, _ не допускающая и мысли охотиться один без другого. — Решайте, а я пойду — посижу.
Сказав все, что собирался сказать, я почувствовал себя так легко, радостно, будто я высоко поднялся над самим собою.
Не просидел я и двух минут на берегу озерины, как подошли друзья.
— Николаич, ты человек форменный, ученый — разные статьи, заметки, доклады докладываешь на охотничьих съездах. И мы не один год вместе охотимся… И гордимся перед куэнечанами, шубниками, что вместе… А сколько у нас в городу еще ненормальных—серых, темных, как пивные бутылки…— бригадир волновался не менее меня. Он передохнул и, силясь еще что-то добавить, только беззвучно шевелил губами. Наконец, справившись продолжил:
— Не за горами поле за дрофами, а куда мы без твоего гнедка, без твоей долгуши. А по первоснежью — в монастыри, к Джеке — за волками. Одним словом, как охотились, так и будем вместе соблюдать культурность-Видно,. со старинкой надо кончать…— тяжело вздохнув, закончил бригадир.— С каждым годом умаляется птица и зверь.
 
* * *
 
Я внимательно наблюдал за друзьями, опасался, что вынужденное их согласие — не стрелять, ночью по стаям, по сути ставившее крест на добычливых охотах под Красным яром,— огорчит их, но ни Иван, ни Володя не выдавали себя: отличные стрелки и ночью, особенно Иван, они были люди и думающие, и с твердым характером. Только Митяйка, все время прятавший от меня глаза, как-то неестественно был суетлив. Как главсобачей он развил необычайную энергию: обежал ближайшие к нашему стану тальники и «застукал» пару зайчишек — на «собачий плов». Мгновенно освежевав их, сготовил кулеш. «Хоть сам ешь», — похвастал он. Половину скормил, остальное накрыл мешком. «Чтоб дух не выходил».
И вообще сегодня Митяйка как-то особенно усердно ухаживал за собаками — выкупал, вычесал их, готовясь к волновавшей его охоте по обнаруженным им «монахам».
 
— Братка, разреши и остатки молока — оно вот-вот скиснет — выпоить Альфочке.
— Да сколько же его там осталось? И если кормить, то только и Кадо не обидь, •— отозвался бригадир.
— А я водичкой его разбавлю…
— Ну-ну, скорми, да посудину вымой.
И в этих словах уже . засыпающего бригадира я не уловил раздражения. «Значит, душой приняли, а не из одного расчета», — окончательно успокоился я и тоже собрался вздремнуть до охоты по чернышом.
А за палаткой Митяйка громко, весело разговаривал с собаками: — Да пейте же, сучкины дети!.. Ах, вы обиделись?.. Извините великодушно!..
— Братка, Николаич, послушайте — сколь же умны наши псюги. Я им смешал молоко с водой, они молоко выпили, а воду оставили…
 
Но ни заснувший уже Иван, ни я не отозвались на его шутку.
«Даже и Митяйка не так уж расстроен», — подумал я и, заглянув в свою душу, снова почувствовал себя счастливым.
 
* * *
 
Прежде чем убедить или хотя бы поколебать кого-то в «сторону добра», надобно победить себя. Всю дорогу до подстепинского венца я, отлично знавший безудержную пылкость Митяйки на охоте, убеждал его не горячиться, не стрелять на «авось», «не видя неба», а с выдержкой, с разумом: в крепи легко в собаку, а то и в спину товарищу посадить заряд…
Еще у стана мы разделились. Иван с Володей и Альфой направились в дальний край венца, мы с Митяйкой и Кадо — к его началу, чтоб, сходясь к центру, проневодить весь яр. Ни в коем случае не бить тетерок, стрелять в меру, не делать подранков.
 
— Выдержишь? — я поглядел Ми-тяйке а глаза… И не сморгнул. Я ждал, что он, как всегда, с легкомысленной улыбкой перекрестится и ответит: «Вот те крест во все пузынько…» Но Митяйка твердо ответил:
— Выдержу!
На наше счастье день, действительно, выдался ясный и довольно жаркий. Насохшая после полудня стерня проса шумела под ногами.
На поле, убранном небрежно, всюду были следы жировавшей птицы: перья, утиный, тетеревиный и голубиный помет. И не только в узкой полосе пашни, где просо было сложено в копны, но и по всему просянищу с валяющимися на стерне тяжелыми гроздьями: «С каждой — тарелка каши».
Даже Митяйка не выдержал и, подняв из-под ног целую горсть потемневших от дождя тяжелых стеблей, с мужицкой суровостью в голосе сказал:
— Исполу собирали. Да за такую уборку глаза изо лба выбивать и в тюрьму сажать!..
 
Дорогой мы подняли несколько запоздавших с отлетом настолько ожиревших перепелов, что они, пролетев сажен двадцать, камнем падали на просянище. Мы не стреляли их: у нас не было патронов с бекасинником.
А солнце сияло по-летнему: мы обливались потом.
Благостную прохладу подстепинского венца почувствовали издалека.
Заросший шиповником и ежевикой, крутой, местами сажен до тридцати и больше, венец гигантской зеленой подковой опоясал все пространство когда-то заливных Красноярских лугов. В таких изобильных кормом, трудно доступных и человеку и собаке крепях старые черныши-монахи теряют брачное и к концу лета набирают новое лаково-черное с синеватым отливом перо.
 
Подстепинский венец как раз и представлял из себя, как говорят ружейные охотники, ту «эараэистую» крепь, в которую с гладкошерстной собакой лучше и не соваться — на первых же порах она в кровь изрежет себе и чутье, и брыли, и брюхо. Проходив в такой «заразихе» час-другой, собака непременно начинает «чистить шпоры».
Но мой крупный, богатырски сложенный Кадо, с густой шелковистой псовиной лаверак, не знавший истому и в подобных крепях, смело ринулся я колючие заросли шиповника и ежевики. Я свистнул его — «к ноге!». — Сядем! — предложил я Митяйке.— Строжайший уговор: я иду по верхнему краю яре, ты — по нижнему. Кадо пустим в середину: сверху мне отлично будет видна стойка собаки. Команду Кадо я буду подавать громко, чтоб и ты слышал и изготовился. Как правило, сорвавшись, тетерев летит вниз, иногда вдоль венца и очень редко в гору. Бей только угонных и над головой. Боже упаси стрелять в мою сторону! Понял?
 
Осыпанное капельками пота лицо Митяйки, его диковато сверкающие, полубезумные глаза ясно говорили, что и половины моих слов не дошло до его сознания, но он утвердительно кивнул. Вытянувшись на животе, лежавший рядом с нами Кадо, раздув чутье, втягивал волновавшие его запахи. Я положил руку на загривок собаки: по телу Кадо волнами прокатывалась дрожь, а в полубезумных глазах его жило то же нетерпеливое ожидание, что и у Митяйки.
Приказав Митяйке обождать, покуда мы с Кадо пролезем береговые кусты и поднимемся на бугор, я стал продираться через густую кромку волчевника.
 
Из всех птиц, на которых мне приходилось охотиться, тетерев меньше всякой другой дичи волновал меня… Я хорошо «навскидку» стрелял по тетеревам и потому, что стрельба по ним в наших местах была самая легкая — тетерев почти всегда летает по прямой, и потому, что на Бабушкином зимовье, где протекала моя охотничья юность, тетеревов мною было убито больше всякой другой дичи.
 
И все же я волновался, потому что отлично сознавал — охотиться с молодым, до заполошности азартным стрелком я узких, крепких, почти насквозь простреливаемых местах, — значит и себя и собаку подвергать смертельной опасности.
Не успели мы с Кадо, которого я все время держал у ноги, пролезть береговой волчевник и подняться вполовину бугра, как из-под наших ног с грохотом сорвалась пара чернышей и понеслась вниз на Митяйку. Вслед за вылетом с молниеносной быстротой прогремел дублет. Сраженные монахи упали в заросли ежевики. Сноп дроби веером осыпал ежевичник, в который я только что собирался шагнуть. Одной из дробин, возможно с рикошета, меня больно стегнуло в правое ухо. Мне показалось, что я почувствовал даже горячий вихрь от дроби у самой головы. Я обезумело закричал:
 
— Подлец! Убье-е-ешь! Митька-а, убьешь!
А Митька, не слыша, не видя ни меня, ни кустов, уже ломился через прибрежный волчевник за убитыми им — изумительным по красоте дублетом — чернышами.
— Стой! Стой, скотина! — остановил я наконец появившегося рядом со мною ошалевшего от счастья парня.
Кадо одного за другим подал крас-нобровых красавцев петухов, и я передал их счастливому молодому охотнику, все еще не испытавшему ничего, кроме острой радости от первого в его жизни дублета по чернышам.
Только приняв из моих рук тетеревов и разглядев бледное взволнованное мое лицо, Митяйка понял причину моего волнения. Он, словно подломившись в коленях, вдруг безвольно опустился у моих ног и, чуть не плача, заговорил:
— Николаич! Простите! Больше не буду!.. Никогда не буду! И ради бога, не рассказывайте братке!.. Он изобьет. Он никогда не возьмет меня больше!..
 
«Что предпринять?! Как обезопасить и себя и Кадо от подобного же повторения?..» Мне было искренне жаль молодого горячего охотника. С полчаса мы проговорили о только что случившемся, припомнили не один трагический случай на подобных охотах. А поговорив, стали продолжать охоту. Но теперь уже Митяйка был и осмотрителен и стрелял просто отлично.
 
А я… я, кажется, никогда еще не пуделял так, как в этот раз. И что самое скверное, потребовав от Митяйки стрельбы только в меру, палил, не считаясь с расстоянием, и больше половины взятых мною чернышей собака поймала подраненными.
 
Мне непонятны были причины моих промахов. Вот Кадо, как всегда высоко подняв голову, потянул в ежевичник. Сверху мне хорошо видна была работа собаки: его бело-мраморная рубашка, резко выделялась в зелени.
Вот он встал. Я приготовился и крикнул: — Пи-и-и-лль! Оглушительный взлет петуха. Я нажимаю гашетки и раз и другой, а тетерев, все убыстряя и убыстряя разгон, летит вниз. Выстрел Митяйки — и черныш камнем падает на жнивник.
Трясущимися руками я вставляю новые патроны и посылаю явно озадаченного моими необычными промахами умницу Кадо. И вновь почти то же самое. «Как без дроби!..» — недоуменно шепчу я.
 
Возможно, виною всему был пережитый мною испуг или охотничья зависть и жгучий стыд за свои промахи перед наблюдавшим неудачную мою стрельбу Митяйкой.
А возможно, была повинна и необычность стрельбы с крутика по стремительно опускающимся тетеревам — судить не берусь. Но, очевидно, подобно тому, как никакой, даже отличный музыкант или шахматист, не сможет всегда одинаково хорошо сыграть партию, и самый искусный стрелок не может поручиться за то, что он не наделает промахов на охоте.
Из всей злополучной моей стрельбы запомнился лишь мой тоже необычный дублет по чернышам. Вырвавшиеся из нижней кромки венца два старых петуха полетели в разные стороны: первого из них я срезал на подъеме и, круто повернувшись ко второму, уже далеко отлетевшему на луга тетереву, выстрелил в угон. Петух «свечой» стал подниматься вверх. И, поднявшись так высоко, что был уже еле виден, сложив крылья, упал на жнивник с такой силой, что у него раскололась грудь: одна дробина ему попала в спину, а вторая — в хлупь; потеряв управление, тетерев все забирал и забирал вверх, пока не умер в воздухе.
 
Выстрелы Ивана и Володи заметно приближались. Вскоре мы сошлись. Бригадир, как и я, тоже шел по верхнему краю венца. И так же, как и я сегодня, он стрелял на редкость неудачно.
Митяйка торжествовал — и меня, и Ивана он «обстрелял» чуть ли не вдвое.
Но ни у кого из нас не было убито ни одной тетерки, хотя их и немало поднималось из-под собак.
Это была вторая моя победа за сегодняшний день. И она скрасила горечь моей позорной стрельбы…
О случае с рискованным дублетом Митяйки по чернышам ни я, ни «виновник торжества» никому не рассказали…
 
* * *
 
С вечерней, довольно удачной зари по уткам — стояли мы ее в другом конце просянищ — вернулись рано. Поужинали тоже рано, легли спать и долго не спали: каждый передумывал второй день нашего отъезжего поля, который, как казалось мне, вольно или невольно каждого из нас переводил в какой-то высший класс нашей охотничьей жизни.
Молчание прервал бригадир;
 
— А ведь, пожалуй, по правильной научности все это придумал ты, Николаич. Вот лежу я и рассуждаю. И чистосердечно сознаюсь: только сейчас по-настоящему до моей душевной внутренности дошло, что ведь можно же и охотнику удержаться от волчьей жадности. Хоть и трудно, но можно. И так у меня на душе прояснело, словно бы после причастья. Великое дело сознательность, что ты не такой скот, как, например, Ника Пупок…
Ни Володя, ни Митяйка ни словом не отозвались на «исповедь» Ивана. Я тоже промолчал: мне казалось, что сейчас всякие мои слова на эту тему излишни.
 
* * *
 
Встали — едва прорезывалась заря: щадя лошадей, возвращаться в город мы решили по холодку.
Наспех позавтракали, тщательно уложились, запрягли выкормленных овсом лошадей (мне казалось, что и кони с здешним прекрасным пастбищем и с такими порциями овса расстаются с неохотой) и старым своим следом покинули гостеприимную излуку озерины на просянищах.
 
Черное пятно кострища, кусты тальника, сиротливо торчащие колышки, удерживавшие нашу палатку, остались позади. У меня невольно защемило сердце: «Прощайте, просянища! Доведется ли еще раз побывать здесь!..»
Я чувствовал, что, решив не стрелять ночью по стаям, ездить за утками в далекие эти места нам не было больше смыслdtа.
Володя и Иван сидели как-то нахохлившись. Зато Митяйка был весел: обстреляв всех по тетеревам, он все еще переживал радость победы над «стариками», как он называл нас.
 
И хотя красивый его дублет по чер-нышам чуть не стоил жизни и мне, и Кадо — дублет этот чаще всего вста-вал перед его глазами. Об одном только желел он, что, кроме меня, его дублет не видел никто, а самому, по понятным причинам, рассказывать о нем было нельзя.
Митяйка ликовал: он то и дело спрыгивал с долгуши и наперегонки с собаками то уносился вперед, то снова усаживал их на линейку: счастливая юность придавала всему золотистый колорит.
Одолев наконец трудный участок колдобистой луговой дороги, мы стали подниматься на Подстепинский венец. Придорожные кустарники выпи щедро облиты росой. Иван, не отрываясь, смотрел на тетеревиные угодья и, не сдержавшись, сказал: — Д-да-а, действительно, косача здесь депо!..
 
Взявшись за вершину венца на трактовой дороге, я остановил лошадей. Знакомая, так волновавшая нас всегда картина обширных Красноярских просянищ целиком открылась нашим глазам. Длинные, темные гривы островов, стальная широкая величаво-текущая лента Иртыша, серебристые языки песчаных гольцов со скопищами днюющей на них птицы. Паривший в небе над гольцами орел, сложив крылья, наискось рассекая воздух, ринулся вниз на кружившуюся стаю уток.
Я тронул лошадей. Кони с места пошли крупной дорожной рысью. Стальные тарелки на осях плавно покачивающейся рессорной долгуши мелодично зазвенели.
 
Иртыш, острова, гольцы, просянища заметно уходили из глаз: «Прощайте, прощайте, увижу ли я вас еще!..»,— мысленно повторил я.
 
Но, странно, уже не жалость расставания с любимыми местами, а ощущение пережитых счастливых минут, связанных с отказом и моим, и моими товарищами от истребительных ночных охот, каким-то новым внутренним теплом вновь согрели мое сердце, Я давно уже сознавал, что незримо, потаенно, но неотвратимо в природе идет процесс не возрождения, а омертвения, оскудения ее. И что не только нельзя быть равнодушным к происходящему, а необходимо бороться за ее сохранение как за самого себя, потому что человек и природа нерасторжимы. Делу ее охраны стоит отдать всю свою жизнь. И она — многострадальная наша мату шна-природ а, как родная мать, отплатит тебе за все здоровьем, бодростью духа до седин.